автореферат диссертации по филологии, специальность ВАК РФ 10.01.03
диссертация на тему:
Проза Инго Шульце: проблема текста

  • Год: 2006
  • Автор научной работы: Урупин, Иннокентий Яковлевич
  • Ученая cтепень: кандидата филологических наук
  • Место защиты диссертации: Санкт-Петербург
  • Код cпециальности ВАК: 10.01.03
Автореферат по филологии на тему 'Проза Инго Шульце: проблема текста'

Полный текст автореферата диссертации по теме "Проза Инго Шульце: проблема текста"



Щ

Й|

I ЛИ» МИ ......... КИЙ I ЦСУ ДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ

На нравах рукописи

Урупин Иннокентий Яковлевич

Нртв Ииго Шульце: проблема текста

( ищмвныихть 10.01.03-литература народов стран зарубежья (литературы народов Европы, Америки, Австралии)

АВТОРЕФЕРАТ диссертации на соискание ученой степени кандидата филологических наук

Саякт-Петербург 2006

Работа выполнена на кафедре истории зарубежных литератур филологического факультета Санкт-Петербургского государственного университета.

Научный руководитель -доктор филолотчсских наук, профессор Березина Ада Геннадьевна

Официальные оппоненты:

доктор филологических наук, профессор Маркович Владимир Маркович

доктор филологических наук, доцент Федяева Татьяна Анатольевна

Ведущая организация -Институт мировой литературы им. А.М. Горького РАН (Москва)

Защита состоится «_»_2006 г. в_час. на заседании диссертационного совета К 212.232.04 по защите диссертаций на соискание ученой степени кандидата филологических наук при Санкт-Петербургском государственном университете по адресу: 199034 С.-Петербург, Университетская наб., 11, филологический факультет, ауд._

С диссертацией можно ознакомиться в научной библиотеке им. М. Горького Санкт-Петербургского государственного университета (С.-Петербург, Университетская наб., 7/9).

Автореферат разослан «_»_2006 г.

Ученый секретарь диссертационного совета

кандидат филологических наук, доцент А.И. Владимирова

Общая характеристика исследования

Наше непосредственное внимание к творчеству уроженца Дрездена Инго Шульце (р. 1962) - автора, занимающего видное место в немецком литературном ландшафте, лауреата ряда премий - привлекло то обстоятельство, что его дебют, книга «33 мгновенья счастья. Записки немцев о приключениях в Питере»1, по-свяшен России. Действие всех 33 историй этого сборника разворачивается в ранне-постсоветском Петербурге и окрестностях города; книга обладает насыщенным интертекстуальным рядом, причем большинство претекстов - это произведения русских авторов. Часть 'первоисточников* указана в конце сборника, в «Избранных примечаниях издателя»; здесь названы следующие имена: Пушкин, Чехов, Белый, Хлебников, Хармс, Булгаков, Набоков. То есть русский, петербургский 'материал', на основе которого 'работают' тексты Шульце, в немалой степени состоит из русской словесности. 'Русскими' во многом являются и сами 'методы обработки' этого материала: Шульце оттирается на теорию и практику московского концептуализма и, таким образом, 'примыкает' к культурным ориентирам русского постмодернизма.

При всех различиях между отдельно взятыми текстами, которые принято объединять под 'шапкой' постмодернизма, общим вектором, определяющим для функционирования постмодернистской литературы, является устремленность к декларативному недопущению существования словесного означаемого, в результате которой текст перестает пониматься как вместилище каких-либо смыслов. 'Утвердительные' возможности литературного текста в ситуации постмодернизма подвергаются критике как выражение репрессивности, ставятся под принципиальное сомнение или вовсе перестают восприниматься всерьез. В русской литературе данная общекультурная диспозиция находит многочисленные подтверждения в творчестве московских концептуалистов, которые, стремясь отрефлек-тировать тоталитарную природу любого текста, работали с 'чужими' языками, не предполагая при этом наличия языка, который бы назывался 'своим'. Наиболее последовательно и радикально эта стратегия проводится в прозе Владимира Сорокина, который, растворяя любую аутентичность в обсценности или наборе обессмысливающихся графем, демонстрирует некий предел возможной деконструкции литературы литературными же средствами. Вообще под постмодернизмом в нашей работе подразумевается прежде всего московский концептуализм,

1 См.: Schulze I. 33 Augenblicke des Glücks. Aus den abenteuerlichen Aufzeichnungen der Deutschen in Pitcr. Berlin, 1995," Шульце И. 33 мгновенья счастья. Записки немцев о приключениях в Питере / Пер. А Березиной. СПб., 2000. В дальнейшем ссылки на номера страниц этого издания приводятся в тексте автореферата в скобках.

который принято относить к постмодернизму, но который, конечно, не может быть приравнен к феномену постмодернизма в целом.

Проза Шульце во многом ориентирована на такие аспекты концептуалист-скоб поэтики, как взаимная релятивизация различных дискурсов, отказ от 'своего слова*. Однако в текстах немецкого автора данные установки не доводятся до радикального завершения - до характерной для продукции московских концептуалистов десемантазации любого текста, любого высказывания. При этом в прозе Шульце имеется практически отсутствующая у концептуалистов установка на коммуникацию, на обратную связь, реализуемая в параметрах абстрактного (имплицитного) автора и абстрактного (имплицитного) читателя. Dia коммуникативная установка проявляется также в 'миметичности' отдельных фрагментов повествования, в их явном несоответствии представлению о том, что текст не отсылает ни к чему, кроме других текстов. При этом речь идет как о коммуникативности, обнаруживающейся в текстах Шульце непосредственно 'на фоне' концептуалистской цитации, так и о коммуникативности, актуализирующейся в способах 'врабатьгвания' в повествование не-концешуалистских претекстов.

Таким образом, актуальность реферируемой работы определяется в первую очередь возможностью на основе прозы Шульце исследовать некоторые потенции 'пост-концептуалистского' письма - в частности, в его коммуникативном аспекте. Кроме того, актуальность обращения к творчеству Шульце может быть связана с его слабой изученностью, а также со специфическим интересом, который представляет собой для русскоязычного германиста современный мало исследованный немецкий текст, питаемый русскими интертекстами.

Объект исследования: в диссертации анализируется сборник Шульце «33 мгновенья счастья» - его истории разбираются с точки зрения интертекстуальности на разных повествовательных уровнях. В отдельных случаях к анализу также привлекается книга «О носах, факсах и нитях Ариадны»2 (1994), состоящая из писем-факсов Шульце, возникших в Петербурге в 1993 г., и рисунков X. Пендор-фа. Наша работа мыслится прежде всего как исследование модифицирования в прозе Шульце русских литературных практик, поэтому роман «Simple Storys»3 (1998) остается за ее рамками. Роман «Новые жизни»4 (200S) не был учтен, поскольку к моменту его выхода в свет работа над диссертацией была практически завершена.

2 См.: Penndorf Н.; Schulze I. Von Nasen, Faxen und Ariadnefaden: Zeichnungen und Fax-Briefe. Berlin, 2000.

3 См.: Schulze I. Simple Storys. Ein Roman aus der ostdeutschen Provinz. Berlin, 1998; Шульце И. Simple Storys / Пер. Т. Баскаковой. M., 2003.

* См.: Schulze I. Neue Leben. Berlin, 2005.

Предметом исследования являются, широко говоря, трансформации постмодернистского письма или постмодернистских нарративных моделей (не обязательно вербальных, как станет понятно из анализа отсылок к инсталляциям Ильи Кабакова) - что и понимается под «проблемой текста», вынесенной в заглавие работы. Фиксация изменений в нарративных стратегиях оказывается возможной, несмотря на немецкий язык исследуемых текстов и русский - цретексгов; и даже несмотря на то, что русские претексты были реципированы автором исследуемых текстов в немецком переводе, поскольку речь идет о трансформации самых общих установок, о трансформации, которая выявляется даже в анализе невербальных интертекстов сборника «33 мгновенья счастья».

В более узком плане предметом нашего исследования является коммуникативный аспект прозы Шульце, обнаруживаемый при анализе характера апроприации в ней литературных и художественных стратегий московских концептуалистов, а также на основе других ее интертекстов. Одновременно - также в связи с коммуникативностью текста как такового - предметом анализа становятся те параметры, которые в прозе Шульце принимают петербургская мифология и петербургское социокультурное пространство.

В соответствии с таким представлением о предмете исследования целью работы видится демонстрация конкретных примеров модифицирования повествовательных принципов концептуалистского типа. В частности, мы пытаемся показать, какими средствами в сборнике Шульце 'преодолевается' (по крайней мере частично) десемантизация; каким образом в текстах немецкого автора актуализируется характерная для них специфическая коммуникативная интенция.

В этой связи в работе можно выделить следующие основные задачи, определяющие структуру исследования:

- показать, какую роль в прозе Шульце играет интертекстуальность и какие трактовки этого понятия применимы к его прозе;

- продемонстрировать коммуникативные установки сборника «33 мгновенья счастья» как его общую особенность, выявляемую даже вне прямой связи с интертекстуальностью;

- проанализировать 'непосредственную' роль московского концептуализма (а именно творчества В. Сорокина и И. Кабакова) в текстах Шульце;

- выявить коммуникативные возможности текстов Шульце на основе отсылок к абсурдистской поэтике Д. Хармса;

- проанализировать 'петербургский' интертекст сборника, его связи с «Петербургским текстом русской литературы» и петербургской мифологией. В ракурсах 'петербургской' цитации (отсылки к Ы Гоголю, А. Белому, а также к не-

литературной городской мифологии) вновь выявить коммуникативные интенции текстов Шульце;

- кратко указать на немецкоязычные претексты сборника «33 мгновенья счастья» и на обнаруживаемые с их помощью дополнительные аспекты повествовательных стратегий сборника.

Методы исследования: работа построена на основе системного и типологического анализа, структурного анализа текста с применением интертекстуального анализа и нарратологии.

Ее научная новизна состоит, во-первых, в обращении к мало исследованным текстам Инго Шульце и, в частности, в выявлении их интертекстов. Во-вторых, она обусловлена анализом коммуникативной составляющей литературного текста и демонстрацией возникновения на основе апроприации постмодернизма (московского концептуализма) нового типа текста, сохраняющего многие постмодернистские черты, но всё же заметно отличного от претекстов.

Научно-практическая значимость работы определяется возможностью использования ее материалов и выводов в рамках общих курсов по истории новейшей зарубежной литературы, в спецкурсах по немецкой литературе, а также в исследованиях, посвященных проблемам современной немецкой и русской литературы.

Текст работы прошел апробацию на межвузовских научно-методических конференциях преподавателей и аспирантов в СПбГУ (2001 и 2002 гг.), в рамках Летней школы по литературоведению в г. Марбахе на Некаре (Германия, 2005 г.), а также на конференции, посвященной литературным стратегиям визуализации, в Потсдамском университете (Германия, 2006 г.), где автором были представлены основные положения диссертации. Материалы работы легли в основу его отечественных и зарубежных публикаций.

Структура работы подчинена названным выше задачам исследования. Диссертация состоит из пяти глав, которые дополняются двумя приложениями (шипе интервью с Инго Шульце и иллюстративный материал к рассматриваемой во второй главе инсталляции И. Кабакова «Страдания художника, или "заговор бездарностей"»).

Содержание работы:

Во введении формулируются тема и основная проблематика диссертации, выявляются ее актуальность и научная новизна; кроме того, делается краткий обзор литературы, посвященной творчеству Инго Шульце, а также тем проблемам, в связи с которыми мы рассматриваем это творчество.

б

В первой глав« демонстрируется общий теоретический контекст, в котором, на наш взгляд, уместно рассматривать привлекаемые к анализу образцы прозы Шульце. В отличие от последующих частей исследования, здесь лишь в малой степени затрагиваются конкретные интертексты его прозы. При этом тексты немецкого автора связываются с такими понятиями, как «интертекстуальность», «постпсихотический дискурс», «коммуникация», «абстрактный автор» и «абстрактный реципиент», которые используются и в последующих главах.

Сборник «33 мгновенья счастья» отличается внутренней неоднородностью, выражающейся в таких особенностях, как обилие рассказчиков, повествующих 'голосов'; и разнообразие повествовательных техник, стилистических моделей -при отсутствии какой-либо скрепляющей, обобщающей инстанции. Данная специфика приводит к эффекту как 'чисто* композиционной, так и 'содержательной' гетерогенности, который вызывает известную читательскую дезориентацию. Эта гетерогенность является результатом осознанной повествовательной стратегии, о чем свидетельствуют и высказывания самого Шульце, в которых он, в частности, указывает на свое стремление «релятивизировать собственную претензию на истинность»5. То есть перед нами позиция, в целом характерная для ситуации постмодернизма: автор исходит из относительного характера любой истины и невозможности 'своего слова', что автоматически повышает статус слова 'цитатного'. А в рамках установки на тотальную цитатность комбинирование, перегруппировка, столкновение разных цитатных элементов текста становятся доминирующими способами художественного самовыражения. Данная проблематика находит отражение в толкованиях понятия «интертекстуальность», одного из ключевых в постструктуралистских и постмодернистских теориях и важного для разбора конкретных интертекстов в прозе Шульце.

В тексте диссертации мы приводим ряд подходов к интертекстуальности; при этом основными 'полюсами' могут быть названы, с одной стороны, концепция 'тотальной', общекультурной интертекстуальности, родоначальницей которой является Ю. Кристева6. Схематично об этой концепции можно сказать, что ее сторонники склонны рассматривать всю человеческую культуру и историю как бесконечный интертекст. Логика этого видения делает по сути бессмысленным само понятие «текста». С другой стороны, не менее влиятельной позицией является рассмотрение интертекстуальности в сугубо внутритекстовом преломлении. Так, немецкий исследователь У. Бройх вводит понятие «продуктивной интертек-

5 Schulze I. Lesen und Schreiben И Süddeutsche Zeitung v. 6. Juli 2000.

6 Ср., напр.: Кристева Ю. Бахтин, слово, диалог и роман / Пер. Г. Коснхова // Коси ков Г. (сост.) Французская семиотика: От структурализма к постструктурализму. М., 2000, с. 427-457.

<

стуальности»7, которое предполагает анализ конкретных первоисточников в литературном тексте, причем введенных автором осознанно, как часть повествовательной стратегии.

С нашей точки зрения, в связи с прозой Шульце необходимо учитывать и общекультурное, и прикладное понимание интертекстуальности. Невозможность 'своего слова', из которой исходит Шульце, трудно рассматривать вне учета широкого распространения постструктуралистской мысли, многие аспекты которой к середине 90-х гг. становятся 'общими местами'. Однако идея 'тотальной' интертекстуальности 'работает' по отношению к текстам Шульце не как определяющая матрица, но как некий культурный фон. При этом в повествовательной практике Шульце мы видим вполне нюансированное и специализированное обращение к определенным и совсем не случайным претекстам. То есть проза Шульце в большей степени является примером «продуктивной» интертекстуальности, чем образчиком отношения к культуре как к набору цитат без первоисточников.

В связи с провокативностью прозы Шульце, с наличием в ней 'жестких' обеденных эпизодов, содержащих копрофагию, насилие и каннибализм, представляется плодотворным рассмотреть сборник «33 мгновенья счастья» как пример «постпсихотического дискурса». Опираясь на психоаналитические модели Лакана, В. Руднев предлагает обозначать тексты футуристов, Хлебникова, Бурлюка, Крученых, а также Хармса и Введенского как «психотический дискурс». Автор, подобный указанным, «подрывая саму коммуникативную основу языка (прагматику), отрезает путь к пониманию его языка (его символического) другими субъектами» и «создает свой собственный язык, родственный языку параноидального или маниакального бреда»8. Далее, используя в качестве образцовой 'постмодер-ности' тексты Сорокина, В. Руднев указывает на то, что в постмодернизме «первичным материалом, так сказать, для художественной обработки является не реальное, а воображаемое, не непосредственно взятая реальность, а предшествующая литературная традиция <...> И психоз возникает не на фоне реального, а на фоне этого первичного воображаемого, психоз подавляет не реальное (мы такого давно уже не знаем), а воображаемое». Литературные тексты, возникающие в подобной диспозиции, исследователь предлагает причислять к «постпсихотическому дискурсу»

7 См.: Broich U. Formen der Markierung von Imertcxtualitül // Broich U., Pfister M. (Hgg.) Intertex-

tualitäl. Formen, Funktionen, anglistische Fallstudien. Tübingen, 1985, S. 31-47. S. 31.

' Руднев В. Прочь от реальности. М_, 2000. С. 279.

'Там же. С.294-295.

Итак, если вектор, идущий от символического, в психотическом дискурсе, минуя воображаемое, доходит до реального, то в постпсихотическом дискурсе вектор, идущий от символического, доходит лишь до воображаемого. «Бредо-вость» повествования тогда балансирует «между ужасом и капустником»10. Схожим образом может быть воспринята гротескность и абсурдность в сборнике Шульце. Но следует особо отметить, что в книге есть отсылки к самому Сорокину, то есть постпсихотический дискурс Шульце иногда строится на основе не психотического, а другого постпсихотического дискурса. Можно условно говорить о пост-постпсихотическом дискурсе, в котором уже не играет ведущей роли жесткая нацеленность иа релятивизацию психотического дискурса или на высвобождающее действие - преобразование деконструируемых дискурсов 'обратно' в инстинкты, характерное для Сорокина.

Еще одной важной для нас посылкой, включенной в первую главу работы, является наше предположение о специфической коммуникативности прозы Шульце. В связи с текстами Шульце, на наш взгляд, можно говорить о коммуникативных установках, нацеленных на нахождение некоторой конструктивной общности с адресатом, то есть с читателем, выходящей за рамки игры по распознаванию цитат. Позиции, которые мы здесь имеем в виду, были сформулированы в хрестоматийной работе Пауля Вацлавика и соавторов «Психология межличностных коммуникаций» (1967). Для нас в данной работе, основанной на методе системного анализа, представляет особый интерес рассмотрение человеческой коммуникации в аспекте «обратной связи». Такой подход подразумевает невозможность понимания коммуникации в рамках однонаправленной детерминированности, как каузальной «цепи, в которой событие а влияет на событие Ь, а Ь затем воздействует на с, с, в свою очередь, на с1 и так далее»11. Авторами, напротив, утверждается: «Наше главное предположение состоит в том, что межличностные системы, будь то группы незнакомых между собой людей, супружеские пары, семьи, психотерапевтические или даже межнациональные отношения, можно рассматривать как петли обратной связи, поскольку поведение каждого человека12 влияет и подвергается влияниям со стороны других людей»13. С нашей точки зрения, повествование в прозе Шульце строится с учетом подобной обратной связи, с импликацией активного и 'открытого' продолжения коммуникации чнтате-

19 Там же. С. 299.

" Вацлавах П., Бивин Д., Джексон Д. Психология межличностных коммуникаций / Пер. И. Авндон, П. Румянцевой. СПб., 2000. С. 33.

12 Развивая данные принципы, авторы работы под участниками коммуникации подразумевают не только человеческих индивидов, во и политические субъекты (страны) или литературных персонажей.

13 Там же. С. 34.

лем, при наличии которой формирование смысла не завершается в тексте, а должно быть активно продолжено за его пределами. Причем такое положение дел не является просто внешней по отношению к тексту данностью, но оказывается одним из внутренних двигателей повествования.

С использованием нарратологической терминологии эта диспозиция может быть описана как интенция конструктивной коммуникативности, исходящая от абстрактного (имплицитного) автора к абстрактному (имплицитному) читателю. Согласно авторитетным суждениям немецкого нарратолога В. Шмида, «абстрактный автор» - это «олицетворение интенциональности произведения»; это «конструкт, создаваемый читателем на основе осмысления им произведения. <...> Не стоит упускать из виду, что конструирование основывается на содержащихся в самом тексте симптомах, объективность которых принципиально ограничивает свободу толкователя. Поэтому следует предпочесть термину "конструкт" понятие "реконструкт"»14. Абстрактный же читатель, по В. Шмиду, - это «атрибут абстрактного автора»15; это «содержание того авторского представления о получателе, которое теми или иными инднциапьными знаками зафиксировано в тексте»16. Кроме того, абстрактный читатель - «это образ идеального реципиента, осмысляющего произведение идеальным образом с точки зрения его фактуры и принимающего ту смысловую позицию, которую произведение ему подсказывает». При этом имеется в виду не 'подсказка' конкретного автора, а «зафиксированные в произведении и гипостазируемые в абстрактном авторе творческие акты»17.

В работе П. Вацлавика и соавторов коммуникация подразделяется на симметрические и комплементарные «взаимодействия». Симметричность предполагает стремление партнеров «скопировать поведение друг друга», в то время как в комплементарных отношениях «один партнер занимает более высокую, важную, первичную позицию, а другой - подчиненную, вторичную, более низкую»18. При этом указывается, что «первичность» и «вторичность» не предполагают здесь оценочности и часто бывают обусловлены социальным или культурным контекстом - как в случаях матери и ребенка, учителя и ученика, врача и пациента. В прозе Шульце едва ли где-то может быть прочитано намерение завязать коммуникацию, ставящую читателя в «подчиненную», «вторичную» позицию. Та коммуникация, которая, как нам представляется, имплицируется текстами Шульце,

14 Шмид в. Нарратология. М., 2003. С. 53-54.

"Там же. С. 57.

19 Там же. С. 60.

17 Там же. С. 61.

" Ваопаввк П., Бивив Д., Джексон Д. Психология межличностных коммуникаций. С. 82.

имеет тенденцию к такой комплементарности, при которой примарная, 'сильная' роль отводится (абстрактному) читателю19. Соответственно, на уровне абстрактного авторства коммуникативность" проявляется как своего рода слабость - слабость, необходимая в создании пространства для 'сильного' читательского 'ответа'.

Как уже сказано, повествовательные интенции прозы Шульце во многом основываются на интертекстах и актуализируются через цитацию, и важным пунктом здесь является взаимная релятивизация разных повествовательных перспектив и техник. Такой принцип работы с текстом можно считать основной, доминирующей компонентой повествования. Это то, что исходит от концептуалистских ориентиров Шульце; то, что декларируется самим автором, когда он говорит об ограничении «собственной претензии на истинность». Однако в текстах Шульце подобная 'релятивизационная' тактика то и дело 'ослабляется' - причем не только за счет того, что она сама по себе оказывается цитатной, то есть не только за счет перехода постпсихотического дискурса в пост-постпсихотический или постмодернистского кода в пост-постмодернистский. Дня отдельных эпизодов «33 мгновений счастья» находится психологическая референция, прослеживается стремление воспроизвести в тексте психологическую реальность, и повествование становится 'реалистическим'. В целом речь не идет ни Ъ попытке 'возвращения к реализму', ни об очерковом, публицистическом построении текста, поскольку 'психологические', читаемые на миметическом уровне эпизоды «33 мгновений счастья» не выстраиваются в повествовательную доминанту, они лишь оттеняют остальное, 'не-миметическое' повествование. Однако их наличие маркирует нестабильность постпсихотического кода, и именно здесь можно увидеть импликацию нестабильности и 'слабости' авторской инстанции: текст 'не настаивает' на своем постпсихотическом развитии, тем самым переадресуя вопрос развития читателю.

Для подтверждения этого тезиса в тексте работы приводятся примеры эпизодической 'реалистичности' в сборнике, которые мы обнаруживаем, во-первых, в ряде историй, целиком не противоречащих обыденной логике. Во-вторых, эф* фект 'реалистичности' возникает через известную психологизацию, происходящую в концовках ряда историй, в завершении постпсихотических построений. Коммуникативность сборника дополнительно обеспечивается эпизодами, в которых положение рассказчиков заведомо 'проигрышно', контекстуально безнадеж-

19 Подобное положение может в той же терминологии бьпъ также охарактеризовано как «**ме-такоштемевтарные'' взаимоотношения», «в которых А позволяет или заставляет В отвечать за себя». - Там же. С. 81-82. То есть в данном случае текст заставляет читателя 'работать', завершать формирование смыслов.

но - и при этом психологически 'достоверно'. Читатель провоцируется на сочувствие 'проигравшим', причем возможность обратной связи поддерживается также тем, что 'проигравшие' не становятся чересчур явными аутсайдерами. 'Проигрыш' здесь локален и имеет тенденцию благополучно разрешаться или даже оборачиваться 'счастьем' (ср., например, 3-ю, 6-ю, 12-ю, 25-ю истории).

В 25-й истории рассказчик - немецкий редактор газеты - «парализован» «чувством безысходности» (197): в его квартире в связи с наступившим летом отключили горячую воду; кроме того, он впустил в квартиру нежданную посетительницу-коммунистку, пришедшую досаждать ему просьбами о публикации ее статьи. Намереваясь сначала предложить гостье чая, рассказчик во время разговора с ней кипятит все новую воду и обладает в итоге достаточным количеством горячей воды, для того чтобы принять ванну:

«Еще и часу не прошло, как я, глядя на ванну, наполненную водой наполовину, внезапно понял: мой безнадежный и нахальный бунт удался! Я вымоюсь еще сегодня! Эта уверенность пришла так внезапно, что я, поверженный ею, тут же ощутил возбуждение, с которым вскоре погружусь в воду, где, окутанная теплом, вся эта канитель преобразится в счастье». (200)

Здесь коммуникативность обретает максимальную в сборнике 'миметич-ность': фокусировка счастья погружения в теплую воду - прямая, сенсорная апелляция к читателю. Приведенная цитата завершает историю, выраженные здесь эмоции в ее рамках не релятивизируются, а в рамках всего сборника эксплицируют возможность конструктивной адресации литературного текста к читателю. Под конструктивностью мы понимаем не вовлечение в 'общее дело', но предпосылки для локальной организации обратной связи, для создания 'общего пространства', в котором - опять же локально - была бы возможна читательская солидаризация с текстом. Речь при этом не идет и о достижении общности через 'вживание' читателя в характер рассказчика или персонажа. Общность может выстраиваться на уровне обнаружения читателем исполнителей узнаваемых ролей в узнаваемых ситуациях, то есть на уровне положений. И допустимая постпсихо-тичность обстоятельств, предшествующих обстоятельствам узнаваемым, не является здесь помехой.

При этом важно, что в сборнике отсутствует инстанция, которая бы находилась 'над' всеми этими обстоятельствами, и здесь мы имеем в виду не только отсутствие 'всевластного автора', но и отсутствие какой-либо единой повествовательной модели. Таким образом, 'слабость', неуверенность актуализируются и на метаповествовательном уровне. Читателю предоставляется возможность воспринимать текст 'без посредников' и реагировать - и на представленные повествова-

тельные техники, и на положения и ситуации, описанные в тексте, - как на Набор объектов в некоей инсталляции. Проблема, с которой встречается здесь читатель, состоит в отсутствии для всего 'набора' общего знаменателя, каковым могла бы быть, например, общая установка на деструкцию смыслов, имманентный тексту механизм саморазрушения. В результате становится возможным возникновение прагматического поля, в котором допускаются литературные построения, не запрограммированные на собственную деструкцию, но и не пытающиеся 'преодолеть' автодеструктивную модель порождения текста, распространенную у московских концептуалистов, некоей новой устойчивой парадигмой. Увиденный совокупно, текст сборника Шульце ни на чем не 'настаивает', не содержит 'последнего слова'. Эту диспозицию можно также описать как попытку создания дополнительного пространства, нестабильного и ускользающего, где, однако, была бы возможна адресация текста к читателю и где было бы предусмотрено место для читательского 'ответа'.

Актуальность такой попытки обеспечивается памятью о деконструктивных моделях, на которые сборник во многом сохраняет ориентацию. В 'реалистических' концовках постпсихотических историй сохраняется 'воспоминание' о пост-психотичности. 'Коммуникативное' погружение в горячую ванну в 25-й истории происходит после каннибализма в бане в 17-й истории. Возможно, это даже референция за пределы текста, к жизненным реальностям: предлагается оценить преимущества обычной теплой ванны перед необузданным банным азартом. Тогда момент смягчения и локализации эмоций прочитывается и как выдвигаемая текстом жизненная позиция, в соответствии с которой установка на обратную связь получила бы место предпочтительной, хотя и трудно достижимой коммуникативной модели.

Вторая глава работы целиком посвящена особенностям освоения опыта московских концептуалистов немецким автором, который в выступлениях и интервью неоднократно декларировал свою симпатию к творчеству представителей данной группы художников и литераторов. Однако до сих пор связь текстов Шульце с художественными установками концептуалистов оставалась практически вне поля зрения литературоведов и критиков. Помимо газетной публикации Б. Гройса20, в которой акцентируется родство Шульце и концептуалистов, а также

20 Cm.: Groys B. Die Disziplin der Selbst-Distanzierung. Ein Meister der 'condition postcommuniste': Boris Groys' Laudatio auf Ingo Schulze anlaßlich der Verleihung des Joseph-Breit bach-Preises // Frankfurter Rundschau v. 4.10.2001.

статей А. Березиной21 и П. Михальцика22, где важность для Шульце концептуалистских ориентиров упоминается лишь 'на полях', какие-либо попытки поставить Шульце в концептуалистский контекст отсутствуют.

«Московский концептуализм» или «соц-арт» - это названия, используемые при обозначении направления неофициального искусства, зародившегося в Москве в начале 70-х гг.23 Важнейшими представителями этого направления, которое нередко рассматривается как отечественная версия поп-арта, являются Виталий Комар и Александр Мел амид, Илья Кабаков, Эрик Булатов, Дмитрий Александрович Пригов, а также участники группы «Медицинская герменевтика» Сергей Ануфриев и Павел Пепперштейн. В качестве теоретика к кругу московских концептуалистов принадлежал, кроме того, культуролог и философ Борис Гройс. Концептуалисты работали «одновременно с визуальными и речевыми (литературными) знаками, постоянно перекодируя одни в другие»24. В узко литературном контексте здесь прежде всего должны быть названы Дмитрий Александрович Пригов, Лев Рубинштейн и Владимир Сорокин. Б. Гройс пишет:

«Еще в конце 60-х - начале 70-х гг. некоторые русские художники, как, например, Илья Кабаков или Эрик Булатов, начали работать с изображением и текстом в той же манере, что советская идеология. Целью теперь стало не разрушение господствующего языка или изобретение нового аутентичного языка, а использование реально существующего, официального языка в его механистичности, синтаксическом автоматизме без какой бы то ни было претензии на истину, содержание, выразительность и смысл в качестве частного, своего собственного языка. На основе этой приватизации бессубъектного языка государства возникло внутреннее напряжение художественной и литературной работы»25.

В ходе этой работы объектами «приватизации» могли становиться любые языки, то есть постулируемые концептуалистами носители тоталитарности. В частности, литература концептуализма демонстрирует и «механистичность», и

21 См.: Березина А. Автор-рассказчлк-герой-читегеяь в художественном пространстве провокации И Вестник филологического факультета института иностранных языков, 1999, 2/3. СПб., с. 191-199.

22 См.: Michalzik Р. Wie komme ich zur Nordsee? Ingo Schulze erzählt einfache Geschichten, die ziemlich vertrackt sind und die alle lieben // Kraft T. (Hg.) aufgerissen. Zur Literatur der 90er. München, 2000, S. 25-38.

23 В нехоторых случаях данные термины 'разводятся', однако общепризнанной границы между «московским концептуализмом» и «соц-артом» выделить нельзя; в нашей работе эти два термина употребляются как абсолютные синонимы. См. об этом: Липовеокий М. Русский постмодернизм: очерки исторической поэтики. Екатеринбург, 1997. С. 252.

24 Рыклив М. Роза ветров // Монастырский А. (редактор-составитель). Словарь терминов московской концептуальной школы. М., 1999, с. 11-14. С. 13.

25 Groys В. Der Text als Monster II Groys B. Die Erfindung Rußlands. München, 1995, S. 213-228. S. 215-216.

«синтаксический автоматизм» не только в прогосударственном соцреализме, но и в русской классической литературе и вообще в любом литературном тексте. Подобная 'десубъективизация' литературы и является основным заимствованием Шульце у представителей соц-арта.

Многообразие повествовательных техник в «33 мгновеньях счастья» при декларативной ориентировке Шульце на концептуалистов позволяет предположить, что все интертексты в сборнике - это сначала формальное следование этим самым концептуалистам, а потом уже взаимодействие с определенными претек-стами. Во многом это предположение представляется корректным: там, где Шульце, отсылая к канонизированным текстам русской литературы, тривиализи-рует их и релятивизирует первоначально содержавшиеся в них смыслы, он отсылает одновременно и к текстам концептуалистов, у которых он 'научился' такому обращению с материалом. Однако, кроме схожих с концептуалистскими общих установок, в сборнике Шульце обнаруживается также конкретное взаимодействие с образчиками этой литературы - а именно, с текстами Владимира Сорокина, творчество которого берет начало внутри данного направления.

Достаточно многие тексты Сорокина - как рассказы, так и отдельные части романов - отличает переход от повествования по образцу производственной, или деревенской, или диссидентской прозы (то есть вариантов советского дискурса) в начале к описаниям невероятного насилия, или невероятных половых сношений, или разнообразных манипуляций, связанных с экскрементами, в завершении; распространен также вариант, когда текст заканчивается бессмысленным набором слов или отдельных слогов. По мнению многих исследователей текстов Сорокина, использование в них насилия и эротики следует трактовать на основе психоаналитических моделей - оно должно вести к вскрытию «культурного подсознания соцреализма» и порождению «эффекта первичной, дознаковой реальности»26, или к «десублимации» - обратному преобразованию художественного продукта в инстинкты27.

Общепризнанной характеристикой текстов Сорокина является отсутствие в них 'своего слова', тотальное отрицание самой возможности любого 'аутентичного' письма, стремление к десемантизации любого высказывания; М. Рыклин

26 Липовецкий М. Паралогия русского постмодернизма // Новое литературное обозрение, №30 (1998), с. 285-304. С. 289.

См.: Hirt G., Wonders S. Die Einschläferung des Wons. Literatur und Kunst des Moskauer Kon-zeptualismus // Funkkolleg. Literarische Moderne. Europäische Literatur im 19. und 20. Jahrhundert. Tübingen, 1994, Studienbrief 10, S. 28/1-28/40. S. 28/22.

отмечает в них «асемиотичность»28 и «асигнификативное отношение к знаку»29. Этот эффект достигается сменой повествовательных перспектив, ни одна из которых не позволяет считать себя более значимой, чем все остальные. Схематично резюмируя различные трактовки сорокинских текстов, можно утверждать, что за их дискурсивным многообразием большинство интерпретаторов в той или иной форме обнаруживает фигуру тотального отсутствия, пустоту. Это позволяет высказать предположение, что Шульце, цитируя Сорокина, был обречен на смягчение такого 'релятивизационного' радикализма. Строго говоря, процитировать Сорокина должно быть невозможно - из-за отсутствия у него 'своего слова', из-за того, что это значило бы процитировать пустоту. То есть речь идет о частичном воспроизведении техник сорокинского 'перехода', а сам момент такого воспроизведения, пересказа выделяет эту пустоту как нечто локальное, релятивизи-рует ее тотальность, делает ее 'домашней'. При этом в каждом конкретном случае цитат или косвенных отсылок к текстам Сорокина Шульце решает конкретные повествовательные задачи, не исчерпывающиеся 'переложением' претекста.

Во второй главе мы пытались выявить эти задачи на материале 2-й, 9-й, 13-й, 17-й, а также 1-й и 33-й историй сборника. В привлекаемых текстах не находится прямых вербальных корреспонденций с продукцией Сорокина, однако ко-профагия и каннибализм, немотивированная жесткость и переворачивание поведенческих конвенций в сборнике Шульце обнаруживают черты отчетливого сходства с такими рассказами Сорокина, как «Дорожное происшествие», «Сергей Андреевич», «Поминальное слово», «Обелиск», «Заседание завкома», а также с романами «Тридцатая любовь Марины» и «Норма». При этом важнейшим несоответствием между сборником Шульце и указанными текстами Сорокина является, во-первых, локальность обсценных эпизодов у Шульце, их 'обратимость'. Во-вторых, для повествования у Шульце характерен социально-дескриптивный вектор, как правило, не свойственный текстам Сорокина.

В разговоре с журналистом Томасом Гайгером, а также в интервью с автором реферируемой диссертации важнейшей из мотивировок для стилистической неоднородности «33 мгновений счастья» Шульце называет неоднородность своих собственных петербургских впечатлений. То есть попытка формального следования концептуалистским принципам работы с текстом отнюдь не исчерпывает повествовательную интенцию сборника. Немецкий автор вполне определенно хочет адекватно рассказать о жизни в Петербурге в 1993-м г. Происходящие в сборнике смягчение и локализация сорокинских ходов достигаются за счет рассредоточе-

21 Рыклин М. Осторожно, окрашено! // Рыкллн М. Террорологики. Тарту, 1992, с. 97-107. С. 100.

29 Рыклин М. Террорологики-п И Там же, с. 185-221. С. 206.

ния перекличек с Сорокиным в социокультурном пространстве России начала 90-х гг. Тексты Сорокина оказываются одним из вариантов оптики, через которую можно посмотреть на российскую действительность, но не тотальным методом для ее литературного освоения.

При этом обсценные и шокирующие жестокостью сцены в сборнике, аналоги которых служили у Сорокина для релятивизации других дискурсов, и у Шуль-це отчасти сохраняют свою изначальную функцию: идеалы 'высокой духовности' Ирины и Анатолия из 9-й истории обессмысливаются 'натуралистичностью' завершающего историю убийства. Важно однако, что мир инстинктов, говорение о котором в советской - и восточногерманской - культурной ситуации было официально неприемлемо, в 90-е гг. перестает быть запрещенным, и провокативные возможности эпизодов из 9-й или 17-й истории несколько снижаются. Сцены насилия здесь вполне могут 'работать' как описание русской повседневности - особенно для немецкого читателя, то есть основного адресата книги Шульце. Это тем более вероятно, что западные клишированные представления о России в немалой степени предполагают дикость, необузданность, насилие. И тексты Шульце в обеденных эпизодах как будто потакают этим ожиданиям, но автор ловко и даже 'политкорректно' снимает с себя ответственность: описанные ужасы на самом деле придуманы самими русскими, и не как ужасы, а как «буквы на бумаге»30. Таким образом, инспирированная концептуалистами дистанция становится двойной: русские интертексты позволяют 'чужими' средствами отобразить актуальную культурную ситуацию; они же позволяют дистанцироваться от расхожих западных клише.

Конкретный читатель, не распознавший аллюзий в 'постпсихотичных' местах, будет, очевидно, эпатирован - и такое прочтение вполне может также учитываться автором. Но прошедший сорокинскую 'закалку' читатель и во 2-й, и в 9-й, ив 17-й историях увидит своего рода пограничные маркеры, позволяющие оценить, насколько велик арсенал повествовательных средств в книге Шульце. Отсылки к творчеству Сорокина указывают на то, что 'пределом' повествовательных интенций сборника является тотальная десемантизация; однако, будучи объектом пересказа, реминисценций, сорокинская деструкция парадоксальным образом создает вокруг себя пространство коммуникативности. Перспектива, в кото-

34 Сорокин В. Текст как наркотик. Владимир Сорокин отвечает на вопросы журналисте Татьяны Расскаэовой // Сорокин В. Сборник рассказов. М., 1992, с. 119-126. С. 121. Симптоматично, что занявший позицию 'слепой ярости' рецензент книги Шульце не видит «продуктивной» интертекстуальности и приводит как наиболее оскорбительные в основном те фрагменты сборника, для которых существуют конкретно идентифицируемые русские претексты (ср.: Звягин Е. Тридцать три зуба против России, или кусачая клюква // Нева, 2001, № 5, с.204-206. С. 204205).

рой может состояться коммуникация, примерно такова: абстрактный автор сборника Шульце самообнаруживается как читатель Владимира Сорокина и делится своими впечатлениями о прочитанном; при этом наличие 'места для обсуждения', для обратной связи гарантируется описанной выше общей 'слабостью' авторской инстанции.

Еще одним примером обращения Шульце к традициям московского концептуализма является 27-я история сборника, в которой частично воспроизводится ситуация, легшая в основу одной из инсталляций И. Кабакова 90-х гг. В случае с Сорокиным тексты Шульце локализуют деструктивность литературных интенций; в отношении Кабакова выстраивается во многом схожая диспозиция, в отсылках к Кабакову у Шульце также локализуются моменты десемантизапии. В завершении второй главы мы предпринимаем подробный анализ интермедиальных перекличек между 27-й историей и инсталляцией Кабакова «Страдания художника, или "заговор бездарностей"» (1994)31. При помощи прежде всего нарра-тологических средств мы пытаемся показать, каким образом жанр «тотальной» инсталляции32 - с его многоуровневыми претензиями на тотальность, реализуемыми прежде всего за счет сложной деконструкции (своего рода подавления) реципиента - врабатывается в литературный текст. При этом мы стремимся продемонстрировать, что Шульце удается не просто выстроить вербальные отсылки к кабаковскому 'исходному материалу', - в 27-й истории эксплицируется сам принцип функционирования «тотальной» инсталляции.

Это становится возможным не в последнюю очередь благодаря самому материалу: работы Кабакова при их пространственности отличаются выраженной нарративностью. В них постоянно рассказываются истории: на уровне пространства, изображения и текста. Поэтому для инсталляций Кабакова оказывается возможным описать инстанции абстрактного автора и абстрактного реципиента. Наше центральное предположение состоит в том, что эти нарративные инстанции инсталляций Кабакова в 27-й истории сборника Шульце становятся действующими лицами, персонажами. То есть параметры абстрактных автора и посетителя инсталляции представлены у Шульце 'в ролях' (а именно в виде художника Владимира и искусствоведа Гебеля). Благодаря этому гетерогенные элементы «тотальной» инсталляции (оформление пространства, картины, фиктивная предыстория, фиктивные авторы, фиктивные отзывы посетителей) объединяются у

31 Ср.: Kabakov I. Die Verzweiflung des Künstlers oder Die Verschwörung der Untalentierten. Berlin, 1994. Ср. также: Stoos T. (Hg.). Ilya Kabakov: Installationen 1983-2000. Werkveraeichnis: in zwei Bänden. Düsseldorf; 2003, Bd. 2 (Installationen 1994-2000), S. 34-37.

32 Ср., напр.: Кабаков И. / Kabakov I. О «тотальной» инсталляции / Über die «totale» Installation / On The «Total» Installation. Ostfildern; 1995.

Шульце в единую наррацию; бесконечно 'разбегающееся' пространство инсталляции локализуется. Таким образом отчасти преодолевается характерная для «тотальных» инсталляций десемантизация: Шульце ресемантизирует себя как посетителя инсталляции Кабакова, реконструируя деконструкции последнего.

В третьей главе диссертации предпринимается анализ взаимосвязей между «33 мгновеньями счастья» и творчеством Даниила Хармса. Речь идет, в частности, о связи 4-й и 10-й историй сборника Шульце с такими текстами Хармса, как «Утро» и «Петя входит в ресторан..».. Кроме того, делается попытка обозначить трансформации, выявляемые у Шульце по отношению к философским изысканиям «чииарей» - неформального объединения, смежного с обэриутами33. В этой связи к исследованию привлекается текст Я. Друскина «О голом человеке» 34 и «Трактат более или менее по конспекту Эмерсена»35 Хармса.

В разборе интертекстуальных связей сборника Шульце с прозой Сорокина и инсталляциями Кабакова было показано, что у немецкого автора до некоторой степени преодолевается 'некоммуникативность' претекстов, блокирование в них возможности обратной связи. Достигается это локализацией концептуалистских практик в актуальном социокультурном контексте и общим смягчением сугубо 'релятивизационного' подхода к любому тексту (в случае Сорокина) или фокусировкой имплицируемых инсталляцией моделей восприятия (в случае Кабакова). На основе перекличек с творчеством Хармса присутствующие в сборнике коммуникативные установки можно выявить в несколько более 'непосредственном' виде - не только как изменение принципов работы с текстом, но и как трансформацию повествовательных ситуаций, в которых претекст напрямую указывает на невозможность коммуникации.

Немецкий турист, главный персонаж 4-й истории сборника, сначала, дословно воспроизводя фрагмент из «Утра» Хармса, высказывает резкое раздражение увиденным в Петербурге. Затем он на рынке одаривает нищую старуху и сам становится объектом неистовой щедрости рыночных торговцев, которые заваливают его предметами из своего ассортимента - заведомо неприменимыми дарами. При этом ценность полученных туристом бессмысленных подарков определяется не самой их бессмысленностью (как в хармсовском «Трактате более или менее по конспекту Эмерсена»), а связью с дарителями. Здесь актуадизируется 'слабая' за-

" См. об этом, напр.: Друскин Я. Чинари // Wiener Slawistischer Almanach 15 (1985), S. 381-404; Жаккар Ж.-Ф. Даниил Хармс и конец русского авангарда. С. 115-184.

14 См.: Друскин Я. О голом человеке // Сажин В. (отв. ред.) «...Сборище друзей, оставленных судьбою». "Чинари" в текстах, документах и исследованиях; в 2 томах. М., 1998, т. 1, с. 824. 3> См.: Хармс Д Трактат более или менее по конспекту Эмерсена // «...Сборище друзей, оставленных судьбою». Т. 2, с. 406-408. Написание «Эмерсея» авторское; здесь «более или менее» имеется в виду американский философ Ральф Эмерсон (1803-1882).

интересованность в обратной связи, более влиятельная в текстах Шульце, чем характерная для текстов Хармса 'сильная' устремленность к свободе. Персонаж 4-й истории все берет с собой, все принимает. Не зная, вероятно, как все эти объекты могут быть применены, он своим согласием взять всё признает право на жизнь этих 'несовершенных' предметов, которые подарили ему от чистого сердца «милые» (35) люди. То есть налицо готовность к коммуникации с этими людьми -коммуникации с разными и с позиции западного человека совершенно не понятными началами.

В 10-й истории сборника Шульце, ремейке текста Хармса «Петя входит в ресторан...», выстраивается 'абсурдистский' диалог, завершающийся неожиданным восстановлением согласия и справедливости. Неспособность языка сопри-

коснуться с чем-то внеположенным самому языку, трагически переживаемая в творчестве Хармса, в текстах Шульце является исходной ситуацией, для которой вовсе не невозможно 'коммуникативное' развитие. Понимание нерепрезентативности языка не способно погасить страсть к рассказыванию историй. Сознание ограниченности языковых возможностей выражается у Шульце в разнообразии дискурсов, в игре со стилями в рамках одной книги. Однако варианты этого 'говорения', пусть и осознаваемые как одинаково несовершенные, 'хотят' быть услышанными, требуют коммуникации с читателем, что и отображается в модифицировании хармсовских сюжетов в сборнике Шульце.

Четвертая глава диссертации посвящена петербургской специфике прозы Шульце. Интертекстуальность в «33 мгновеньях счастья» обладает среди прочего топографическим измерением: пространство действия историй - Петербург - само по себе является насыщенным интертекстуальным полем. Особая 'энергетика' этого поля уже послужила основанием для выявления городского метатекста -«Петербургского текста русской литературы», который «отчетливо сохраняет в себе следы своего внетекстового субстрата и в свою очередь требует от своего потребителя умения восстанавливать ("проверять") связи с внеположенным тексту, внетекстовым для каждого узла Петербургского текста»34. При этом и «вне-

34 Тоиоров В. Петербург и «Петербургский текст русской литературы» (Введение в тему) // Топоров В. Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в облаете мифопоэтического. М., 1995, с. 259-367. С. 259. Предполагаемая завершенность «Петербургского текста» как прежде всего историко-литературного явления не позволяет нам напрямую объявить прозу Шульце частью этого конструкта В. Топорова; а нашей работе, однако, многие характеристики интересующего нас шульцевского петербургского пространства увязываются с параметрами топоровского «Петербургского текста». К настоящему моменту реконтекстуалнзация «Петербургского текста» в сборнике Шульце наиболее подробно описана в статье: Березина А. Книга И. Шульце «33 мгновенья счастья» и «Петербургский текста // Зпкііа (Зегташса. Немецкоязычная литература XIX-XX веков в современных исследованиях. Неконфронтационный диалог. СПб., 2004, с. 394-409.

текстовая» - по отношению к литературным текстам - составляющая культурного пространства Петербурга носит цитатный характер37.

Таким образом, все, что происходит в Петербурге, может быть воспринято как неизбежное цитирование, и принципы работы с текстом, на которых строится сборник, вполне соответствуют этому положению дел: Петербург в книге Шуль-це осваивается 'готовыми' повествовательными техниками, и все 'события', происходящие в его текстах, являются проекцией насквозь литературных ситуаций на социокультурную действительность Петербурга начала 90-х гг. То есть все, что происходит в сборнике, происходит с литературой, и новый социальный контекст оказывается как будто лишь фоном для 'старых' литературных ходов. Однако, исходя из того, что Петербург как город состоит из цитат, можно утверждать, что повествовательная стратегия Шульце всего лишь адекватно отвечает параметрам данного пространства, и в этом плане можно прийти к парадоксальному выводу, что Шульце повествует о 'настоящем' Петербурге.

При этом повествование нередко фокусируеггся на петербургских городских мифах3", в первую очередь на литературном мифе Петербурга, но и на других аспектах городской мифологии. Актуализация литературного мифа выражается в первую очередь в конкретных цитатах и аллюзиях на канонические тексты, которые либо написаны петербургскими авторами, либо имеют местом действия Петербург. Миф города великой литературы, который был травестирован еще в текстах Хармса, в 90-е гг. продолжает существовать как набор полустертых клише. В историях Шульце цитаты нередко маркируют ситуации, в которых исходные значения цитируемых первоисточников не играют первостепенной роли, а цитирование как таковое становится знаком пространства. Современные масштабы петербургской мифологии актуализируются в сборнике также за счет смешивания ее компонентов и возникающей как следствие взаимной релятивизации различных мифологем, не обязательно литературных.

Нужно, впрочем, помнить, что, несмотря на 'деконструктивный' модус 'петербургского' цитирования, отсылки к русским источникам в сборнике всегда имеют также конструктивный вектор. Речь идет, как уже было отмечено, о поисках при помощи интертекстов ключей к социокультурной ситуации в Петербурге начала 90-х гг. В этом плане 'петербургская* цитация в сборнике устремлена к внетекстовой реальности, что может быть расценено как движение навстречу

17 Ср. об этом: Гройс Б. Иыева города. // Гройс Б. Искусство утопии. С. 292-303.

" Краткая типология петербургских мифов приводится у В. Топорова: Топоров В. Петербург и «Петербургский текст русской литературы».С. 348. Ср. также соображения Ю. Лотмана о тиле

«рационалистического города-утопии» в работе: Лотман Ю. Внутри мыслящих миров // Лот-

май Ю. Семиосфера. СПб., 2000, с. 149-390. С. 326.

'чужому', то есть как коммуникативная интенция. Это отражается на месте и роли привлекаемых мифологем (как литературных, так и окололитературных или внелитературных) в тексте: 'первоисточники', будучи видоизменены и поставлены 'под сомнение', все же не становятся объектом десемантизации, не оказываются частью конструкций, в которых отменялась бы любая внешняя референция слова. То есть и в связи с 'петербургской' цитацией правомерно говорить о 'смягчении' в сборнике концептуалистских стратегий, о нацеленности текстов Шульце на образование локальных смыслов. В конечном счете весь петербургский интертекст сборника 'работает' по принципу, похожему на модель, описанную В. Топоровым применительно к «Петербургскому тексту»: книга Шульце выступает как машина, «потребляющая» «Петербургский текст» и «проверяющая» связи с его, «Петербургского текста», «внетекстовым». То есть рассказ о городе ведется как 'проверка связи' между городом и его канонизированным «Текстом».

Данная диспозиция находит подтверждение при разборе отсылок сборника Шульце к роману А. Белого «Петербург» в 14-й, 16-й и 17-й историях и к «Шинели» Н. Гоголя в 5-й истории. Кроме того, анализируя эти и ряд других историй сборника, мы пытаемся показать, что Петербург в сборнике Шульце - это пространство 'дурной' цитатности, в котором сами цитаты уже отработали своё, но 'закрытость' и «нарциссичность»39 пространства по инерции сохраняются. Это, если угодно, идеальная модель дурной цитатной бесконечности, пространства стереотипов и клише, пространства литературности, в широком смысле 'пост-постутопического' пространства40. И ситуация, когда в качестве этой модели выступает именно Петербург, может быть увидена как результат частного стечения обстоятельств в жизни Инго Шульце. Однако, вероятно, сам факт, что в сборнике описывается 'чужой', не-немецкий пост-постутопизм, делает возможным более дистанцированное и объективное его описание. Дистанцированность эта отчасти дана и немецким персонажам, которым предоставляется метауровень для наблюдения петербургского пространства, в то время как все русские фигуры сборника суть часть этого пространства - неотъемлемая и, для ограниченно дифференцирующего 'чужого глаза', не всегда отчетливо вычленимая.

Петербург сборника Шульце перенасыщен весьма разнообразными мифологемами. В ленинградской ситуации данные конструкции 'мирно' пребывали в

39 Гройс Б. Имена города. С. 301.

40 С позиция Б. Гройса, в послевоенном Ленинграде «цитирование утратило свою утопическую энергию и превратилось в деконструирующую игру» (Гройс Б. Имена города. С. 298-299); т.е. Ленинград - это постутопическое, бесконфликтное пространство. В ситуации, легшей в основу текстов Шульцев, такая бесконфликтность остается в прошлом.

своем закрытом измерении, и это было обусловлено социально и политически; в начале 90-х гг. закрытость этого измерения лишилась поддержки в виде советских запретов, и городскому пространству как будто открылся 'большой мир*. Однако в сборнике Шульце пространство это показано не готовым переструктурироваться; его закрытость сохраняется по непреодолимой инерции. Обилие и частичная несовместимость непродуктивных, но неистребимых мифологем 'перегружают' социокультурные объемы, однако за счет 'слабости' рассказчиков и персонажей читатель сборника оказывается не столько перед 'весомым' пространством, сколько перед 'недостаточно весомыми' реакциями на его порождения и таким образом сам провоцируется на реакцию, которая должна быть более адекватной, чем у персонажей. То есть интенция петербургской цитации сборника, требующая непременной обратной связи, состоит в итоге в очень универсальном имплицитном призыве: 'прочь от мифов, прочь от стереотипов'. Обратная связь при этом должна 'вписаться' где-то между любовью к родным мифам и эйфорией десемантизации.

Цель пятой, заключительной главы - указать на соприсутствие и взаимную дополнительность для сборника русских и немецких литературных ориентиров. Речь идет об аллюзиях на Э.Т.А. Гофмана и Б. Брехта, в которых обнаруживаются не только связи с теми или иными немецкими сюжетами, но и обращение к влиятельным литературным стратегиям, которые апроприируются в прозе Шульце одновременно со стратегиями московских концептуалистов. Кроме того, анализируется цитация из Г. Гофмана, которая создает дополнительную 'подсветку' для петербургского пространства сборника.

И истории из книги о Штрувельпетере Генриха Гофмана, и отсылки к «Фантазиям в манере Калло» Э.Т.А. Гофмана, и переклички с работами Брехта об эпическом театре имеют, как нам представляется, следующую основную функцию: они являются спасительными лазейками для немецкого сознания (это относится как к персонажам, гак, возможно, и к читателю сборника). В ряде историй сборника Шульце русские моменты 'непонятного' могут быть перекодированы в свое, немецкое 'понятное'. От Белого и Сорокина персонажи как бы 'закрываются' Г. Гофманом, от Кабакова и Сорокина - Э.Т.А. Гофманом и Б. Брехтом. Однако немецкая 'подсветка' не отменяет русской интертекстуальной доминанты сборника.

В заключении работы делаются итоговые выводы.

По теме диссертации опубликованы слздучмпие работы:

1. Урупин И. Интертекстуальность в прозе Инго Шульце // 1П межвузовская научная конференция студентов-филологов. Тезисы докладов. Часть 1. СПб., 2000, с. 22-23.

2. Урупин И Мифы русского сознания в книге И. Шульце «33 мгновенья счастья» // Вестник Санкт-Петербургского университета. Серия 2. 2002, № 1, с. 82-88.

3. Урупин И. Немецкий текст о русских «мифах» (Инго Шульце и Андрей Белый) // Материалы XXX межвузовской научно-методической конференции преподавателей и аспирантов. Выпуск 15. Секция истории зарубежных литератур. Часть 2. СПб., 2001, с. 44-46.

4. Урупин И. «Русский» интертекст в немецком тексте // Литература в контексте художественной культуры. Межвузовский сборник научных трудов. Выпуск 4. Новосибирск, 2003, с. 84-92.

5. Urupin I. «33 Augenblicke des Glücks». Überlebenschancen im Raum von Sankt" Petersburg // Germanistische Mitteilungen [Bruxelles] 57 (2003). S. 29-40.